Обычная версия сайта Размер шрифта Цветовая схема Изображения

Посвящается Бродскому

Александр Кушнер

Я смотрел на поэта и думал: счастье,
Что он пишет стихи, а не правит Римом,
Потому что и то и другое властью
Называется, и под его нажимом
Мы б и года не прожили — всех бы в строфы
Заключил он железные, с анжамбманом
Жизни в сторону славы и катастрофы,
И, тиранам грозя, он и был тираном,
А уж мне б головы не сносить подавно
За лирический дар и любовь к предметам,
Безразличным успехам его державным
И согретым решительно-мягким светом.
А в стихах его власть, с ястребиным криком 
И презреньем к двуногим, ревнуя к звездам, 
Забиралась мне в сердце счастливым мигом, 
Недоступным Калигулам или Грозным, 
Ослепляла меня, поднимая выше 
Облаков, до которых и сам охотник, 
Я просил его все-таки: тише, тише! 
Мою комнату, кресло и подлокотник 
Отдавай, — и любил меня, и тиранил: 
Мне-то нравятся ласточки с голубою 
Тканью в ножницах, быстро стригущих дальний 
Край небес. Целовал меня: Бог с тобою!
Март 1996


Евгений Рейн

Небольшая толкучка на Бликер-стрит в Гринич-Виллидж, 
потихоньку здороваются, протягивается сигарета. 
Боже мой, чего тут по случаю не увидишь — 
лимузин премьера, супер-стар балета!
Даже он, потрепанный властелин стадиона, 
здесь стоит, набравшись ума и силы, 
и в его глазах несчастного мастодонта — 
ныне что-то подлинное, словно плитняк могилы.
Возвращаются, закусывая в промежутке, 
и какой-то довод, незнамо зачем, приводят. 
Но вот тот, кого жду я уже третьи сутки, 
не приходит, о Боже мой, не приходит.

***

24 мая

В этот день в твоих комнатах пахло корюшкой и сиренью,
ты опаздывал больше, чем гость с переполненной сумкой.
Как могло, так прощалось — от стихотворения к  тихотворенью —
майской ночью, помешанной только, но не вовсе безумной.
Засыхали букеты, стирались круги с полировки, 
возвращалась посуда, обращаясь в крепленые вина, 
и последняя корка, отражаясь в пустой поллитровке, 
размокала в последнем — под утро — глотке кофеина.
И теперь в этот день в суете заоконной столицы, 
от подземного дна выводя перископ наружу, 
я такие, бывает, в окулярах встречаю лица, 
и тебя, надеюсь, когда-нибудь я увижу.

***

«Арарат»

Год шестьдесят второй. Москва
и Святки, мы вместе в ресторане «Арарат», 
что на Неглинной был в те времена. 
Его уже преследовали. Он 
в Москву приехал, чтобы уберечься. 
Но уберечься — выше наших сил. 
Какое-то армянское сациви, 
чанахи суп, сулгуни сыр, лаваш... 
На нем табачная простая «тройка», 
пиджак, жилет да итальянский галстук, 
что подарил я из последних сил. 
А публика вокруг — что говорить? 
Московские армяне — все в дакроне, 
в австрийской обуви, а на груди —
                                                           нейлон.
- Он говорил: «В шашлычной будет
                                                           лучше».
Но я повел в знакомый «Арарат».
Он рыжеват еще, и на лице
нет той печати, что потом возникла, —
печати гениальности. Еще
оно сквозит еврейской простотою
и скромностью такого неофита,
что в этом «Арарате» не бывал.
Его преследует подонок Лернер —
мой профсоюзный босс по Техноложке,
своей идеологией, своей коррупцией.
И впереди процесс, с которого
                                                   и начался 
подъем. Ну, а пока армянское сациви, 
сулгуни сыр, чанахи — жирный суп. 
Он говорит, что главное — масштаб, 
размер замысленный произведенья. 
Потом Ахматова все это подтвердит. 
Вдвоем за столиком, а третье место
                                                           пусто.
И вот подходит к нам официант, 
подводит человека в грубой робе: 
«Подвиньтесь». Подвигаемся, а третий 
садится скромно в самый уголок. 
И долго-долго пялится в меню. 
На нем костюм из самой бедной
                                                     шерсти,
крестьянский свитер,
                                    грубые ботинки, 
и видно, что ему не по себе. 
«Да он впервые в этом заведенье», — 
решает Бродский, я согласен с ним. 
На нас он смотрит как на мильонеров 
и просит сыр сулгуни и харчо. 
И вдруг решительно глядит на нас. 
«Откуда вы?» — «Да мы
                                               из Ленинграда». — 
«А я из Дилижана, вот дела!» 
И Бродский вдруг добреет.

Долгий взгляд 
его протяжных глаз вдвойне добреет: 
«Ну, как там Дилижан?
                                                 Что Дилижан?» — 
«А в Дилижане вот совсем неплохо. 
Москва — вот ужас. Потерялся я. 
Не ем вторые сутки. Еле-еле 
нашел тут ресторанчик „Арарат"». — 
«Пока не принесли вам — вот сациви, 
сулгуни — вот, ты угощайся, друг. 
Как звать тебя?» — «Ашот». — 
«А нас — Евгений, Иосиф, 
мы тут тоже ни при чем». 
Вокруг кипит армянское веселье, 
туда-сюда шампанское летает, 
икру разносят в мисочках цветных. 
И Бродскому не по душе все это: 
«Я говорил — в шашлычную». —
                                                     «Ну что же,
в другой-то раз в шашлычную пойдем».
И вдруг Ашот резиновую сумку
каким-то беглым жестом открывает
и достает бутылку коньяку.
«Из Дилижана. Вы не осудите!»
Не осуждаем мы, и вот как раз
янтарный зной бежит по нашим жилам,
и спутник мой преображен уже.
И на лице чудесно проступает
все то, что в нем таится: гениальность
и будущее. Череп обтянулся, , _
и заострились скулы, рот запал, 
и полысела навзничь голова.
Кругом содом армянский.
                                                       Кто-то слева 
нам присылает вермута бутылку, 
мы отсылаем «Айгешат» — свою. 
Но Бродскому не нравится все это, 
ему лишь третий лишний по душе. 
А время у двенадцати, и нам 
пора теперь подумать о ночлеге. 
«У Ардовых, быть может?» —
                                                  «Может быть». 
Коньяк закончен. И Ашот считает 
свои рубли, официант подходит,
и берет брезгливо, да и мы свой счет 
оплачиваем и встаем со стульев. 
И тут Ашот протягивает руку 
не мне, а Бродскому. И Бродский
                                                       долго-долго
ее сжимает, и Ашот уходит. 
Тогда и мы выходим в гардероб. 
Метель в Москве, и огоньки на елках — 
все впереди. Год шестьдесят второй. 
И вот, пока мы едем на метро, 
вдруг Бродский говорит:       «Се человек!»

 


Ася Векслер

Посвящение Иосифу Бродскому

«Между выцветших линий 
на асфальт упаду...»
Иосиф Бродский

Русскоязычный поэт за границей живет,
пестует слово, прорехи на сердце латает.
Русскоязычная муза из вьюжных широт
с дудочкой, как с контрабандой, к нему прилетает.

Мы же бесхозные, брошены на произвол 
дней в прозябанье, огня, перешедшего в тленье, 
в снежной Пальмире, где ныне буксует глагол, 
чья стихотворная слава торчит в отдаленье.

Здесь выпирал вон из ряда он, выпертый зря, 
ибо знаток утверждает: как ни голосисты 
певчие птицы, но без соловья-главаря 
оскудевают дерзаньем в руладах солисты.

Вот ведь и это — застойного времени знак: 
часть достоянья страны, — не придумать окольней, —  
речью исходит, за что и вздымается флаг, 
некрасноцветный, над ратушной крышей в Стокгольме.

Мощному голосу, вбитому в память, как клин, — 
против ли воли то было, по доброй ли воле, — 
мог бы завидовать синагогальный раввин, 
греческий трагик, орган многотрубный в костеле.

Что же в остатке? К былому взывать: не покинь. 
Помнить, как шествовал в залах дворцовых античных 
меж эрмитажных знакомцев — богов и богинь. 
Дом вспоминать, где однажды был гость сверх обычных.

Если ж о предубежденности, чванство и спесь 
жизнь отравляют. А все ж растворятся, как иней. 
Всем и всему вопреки он останется здесь, 
тенью упав на асфальт между выцветших линий.
Ленинград 1988


Елена Ушакова

Иосифу Бродскому 

Проданный в Египет не мог сильнее тосковать,
Яростнее, настойчивей, упрямей, отчаянней, 
Чем вы, Иосиф, или ты, Поэт, — как сказать 
Я не знаю лучше. Экономные англичане

Совместили единственное и множественное число,
В одном чирикающем словце у них «ты» — ласковое объятье
Нежное, дружеское — не правда ли, нам повезло? —
И добротное «вы» — степенное рукопожатье.

Но я не знаю, как рассказать про золотоносную тень на Кирочной (Щедрина) 
И Пестеля ее далекому обладателю, когда в декабре проезжаю, 
И фонарный проливается свет, «мед огней вечерних» на 
Марсово поле, Фонтанку — здесь она, вижу, с краю,

Всегда живет молодая, сопутствующая нам тоска 
Радужная, счастливая, теплое рыданье, 
Ранних стихов ленинградских безгрешная река 
Подо льдом узорным — позднейшим напластованьем.

Сколько души понадобилось, чтобы освоить чужой язык, 
Обуздать, приручить, укротить, войти в него, 
Поселиться, прижиться, чтобы в нервную ткань проник, 
Чужеродный, нитями лучевидными и ливневыми.

О, родительный, дательный, предложный! — дома, дому, домой, — 
О творительный! — очагом домашним родным, отчим домом, 
Шлейфом, темным крылом простершимся через океан за тобой 
(За вами), частью речи тянущимся, влекомым.
1990

Источник: Посвящается Бродскому [Подборка стихотворений] // Звезда. - 1997. - № 1. - С.68 - 71.


Поэты не умирают

Элеонора Иоффе

Элегия на смерть Иосифа Бродского

На исходе августа в Хельсинки, при нехватке тепла и света
Вы стихи читали в гигантской палатке пивного не только цвета,
но и запаха. Были Вы — звезда. Но тогда — в переносном смысле.
На подмостках терзал переводчик Ваши слова и мысли.
Вам внимали за кружкой пива невнимательно финны.
Зато мы, затесавшись за их благодушные спины, —
мы вкушали, как благовест, Ваш монотонный голос,
где усталость напрасно с вежливостью боролась.
В январе ушли Вы далече. И днесь — небожитель.
Той златой Звезды кавалер, пастух и хранитель,
что во дни кромешны Вам откровеньем явилась,
а отныне — на веки вечны остановилась,
затмевая луны, и звезд, и прочих светил убранство,
говоря, что времени нет — осталось одно пространство,
где присутствие Ваше — явно и несомненно:
то пространство звука и языка, Неба, Земли, Вселенной.
Ибо Слово — везде. Не замедлите же проявиться
в снега промельке иль картавом крике вороны — любимой птицы.
И видать, сегодня недаром в балтийском сумраке зимнем
с отчаянным карканьем — неким прощальным гимном —
заполнила мерзлый воздух лихая воронья стая,
как неоконченный стих, наискось по листу небес пролетая.
Хельсинки
25 февраля 1996


Андрей Битов 

...тебе твой дар 
я возвращаю — не зарыл, не пропил; 
и, если бы душа имела профиль, 
ты б увидал, 
что и она 
всего лишь слепок с горестного дара, 
что более ничем не обладала, 
что вместе с ним к тебе обращена.
Иосиф Бродский. «Разговор с небожителем»

Смерть поэта — это не личная смерть. Поэты не умирают. Власть — это воплощение трусости мира. Она оказала ему много милостей и почестей, обвинив в тунеядстве, сослав на Запад, как на химию, а затем не дав визы похоронить родителей.

Я боюсь 28-го числа по своим причинам и уже избегаю его. Как раз 28-го и случается все. 28 декабря я вылетел из Нью-Йорка домой. Я позвонил Иосифу накануне. Он сказал, что не успевает воспользоваться оказией. Рейс отменили. «Вот видишь, — позвонил я снова ему, — судьба предоставляет тебе оказию». Вышло, что оказия предоставлялась мне.

Мы говорили о болезнях, об операциях, об энергии, о том, чем и как писать. Слова как заповедь, как заговор, как зарок. И он повторил (кажется, эти слова были обращены когда-то к Ахматовой): «Величие замысла может выручить».

Он привиделся мне сегодня под утро. Будто над ним склонились то ли ангелы, то ли врачи. «Будем менять». «Нет, уж я лучше с ним».

Он мечтал быть футболистом или летчиком. Сердце не позволило ему, боясь такой работы. Он стал поэтом. Его не пустили в родной город хоронить родителей. А он не пустил в себя весь город. 28-е. И особенно 28 января. И особенно в Петербурге. 28 января умер Петр. 28 января умирал Пушкин. 28 января умер Достоевский. 28 января Блок заканчивает «Двенадцать», перегорая в них. У поэта не смерть, а сердце. И не сердце, а метафора. Она остановилась, не выдержала. Поэт должен был осуществить выбор: умереть со своим или жить с пересаженным. Это смотря какое сердце. Ему подошло бы сердце черного автогонщика, погибшего в катастрофе. Но он не мог решиться. Ангелы решили за него, отпустив его дома, в семье, во сне. Поэт умер со своим сердцем. И нет больше величайшего русского тунеядца. Скончался великий спортсмен и путешественник. Петербург потерял своего поэта. 28-е... С этой датой он вернулся на Васильевский остров в Петербург.


Ирина Машинская

Вот, в роще, уже не священной, давно отведенной под сруб,
 и ты пролетел, только шаркнул подошвой о воздух. 
С деревьев пускай это имя слетает, но только не с губ. 
Еще поглазеет хвоя, что тебе оттого? Вот, на звездах

ближайших уже различима твоя нетяжелая тень. 
Уже ничего, что б могло задержать, — не случилось. 
Уже потащили куда-то, и сняли подсумок, ремень, 
сугроб накидали, чтоб только не в землю сочилось.

Молчу оттого, что молчать тяжелее всего. 
Видавшая виды братва языком отмолола. 
А нашим — понятно, как нашего, собственно, мало: 
покуришь — и дальше, не вечно ж светить на село.

Чем выше, тем зренье острее. На пне
меня различишь, усмехнувшись, и далее, в кронах 
отдельные ветки, как ворс на тяжелом сукне, 
лоснится, где вырубка — место звезды на погонах.
1996


Ия Михайлова

Летний сад

...У Канта основная проблема — 
это пространство, Raum, если ви - 
деть в нем понимательное место — 
откуда и где что-то видно.
М. Мамардашвили

А дикий мед начала 
Так сладок меж когтей
                                     медвежьей лапы 
И в дуплах Поднебесных лип.

И берег от родных имен охрип, 
Их лодки роем ждут причала,
И так медоточива их печаль, 
Слезоточивы весельные всхлипы 
У темных лип с нездешнею весной 
Под в усмерть голубой дневной луной. 
Как будто солнце стало голубым, 
Надравшись в дым. 
Засим

Весь сад пронизывают, как заразы
Стрекозы, что жирны и синеглазы.

И голубой огромный император, 
Причем Виктюк - здесь вовсе 
                                              ни при чем,
На берегу встречает каждый челн.
Меж лебедей и статуй

И зорь возвратных
Он думает, вполне арапократно,
Что здесь залог для шага по волнам
И что все флаги в гости будут к нам.
И тут, на этой кочке,
У нас метафизическая точка.

Сюда, как море в грот,
Гигантское безмолвие плывет,
Здесь наша Raum открывает рот,
Чтоб выразить себя высоким 
                                                штилем. 
Не прав Иосиф и, наоборот,
Прав Вольфганг Амадей
Мамардашвили.

А голубые Анна и Марина 
И Осип и Борис
Развешивают строфы, как холстины, 
На бис
На райских кущах — и они трепещут, 
Как отроки в горящей пещи.

 


Томас Венцлова

Он умер в январе, в начале года. Эти слова, написанные Иосифом Бродским более тридцати лет тому назад, стихах Томасу Стернзу Элиоту, оказались словами о себе самом. Повторяя их, мы лишний раз осознаем, что поэты не умирают. Иосиф Бродский просто ушел туда, где он встретит Элиота и Одена, Ахматову и Донна, Овидия и Проперция — тех; с кем он на равных разговаривал при жизни. 
У него была поразительная судьба — возможно, наиболее поразительная русской литературе. Иосиф Бродский рос в ту пору, когда высокая трагедия, на которую была столь щедра первая половина двадцатого столетия, казалось бы, сменилась сокрушительным, безвыходным абсурдом. Приняв абсурд как данное и как точку отсчета, он сумел построить на пустоте огромное поэтическое здание, восстановить непрерывность убитой культуры, более того — снова открыть ее миру. В этом ему несомненно помог его родной Петербург — единственный, пожалуй, город Восточной Европы, жителю которого трудно ощущать свою второсортность перед лицом Запада или испытывать к нему высокомерную враждебность, а вести Западом диалог естественно. Он принял как свои Венецию, Рим и Нью-Йорк, и эти города приняли его как своего достойного гражданина, но он до конца остался петербуржцем, как Данте остался флорентийцем. 
Иосиф Бродский обладал той артистической и этической свободой, за которую приходится платить чистоганом, то есть одиночеством. На бредовую систему, окружавшую его в юности, он с самого начала реагировал наиболее достойным образом, а именно великолепным презрением. Он твердо знал, что империя культуры и языка есть нечто несравненно более могущественное, — да и более требовательное, — чем любые исторические империи. Поэтому он оказался несовместимым с той империей, в которой ему пришлось родиться. Это кончилось изгнанием—что, возможно, не менее трудно для поэта, чём физическая гибель, но всегда предпочтительнее для его читателя. В изгнании Бродский написал свои главные вещи. Он был окружен друзьями, последние годы судьба дала ему и личное счастье. Одиночество все же сопровождало его. Он постоянно уходил — от литературных клише, от своей прежней манеры, от многих читателей и почитателей — и наконец ушел из мира. Не ушел он только от русского языка. 
Строки его, с их звуковым напором, разнообразием словесных регистров, сложностью и утонченностью синтаксиса, поражают даже на фоне русской поэзии двадцатого века — а уж ей-то великолепия не занимать. В нем соединились — и кульминировали — две ее главные традиции: с одной стороны, строжайшая выверенность Ахматовой и Мандельштама, с другой, отчаянное новаторство, которое обычно связывается с футуризмом, но которое сам Бродский связывал скорее Цветаевой. Его стихи суть серии почти математических приближений к бесконечно малому и бесконечно большому — к небытию и к тому, что отрицает небытие. Это речь, которая остается, когда нет ничего, кроме полной темноты, и которая всегда сохраняет способность доводить сознание до точки, за которой вспыхивает свет.
Язык долговечнее человека, а ритм и вовсе неистребим. В январе 1996 года Иосиф Бродский окончательно ушел в мир языка и ритма, тот мир, который он всегда ощущал своим — куда более обширным и ценным, чем мир истории. Как ни тяжка наша потеря, будем переносить ее, вслушиваясь в шум этого прошлого и будущего моря, окружающего, по слову Иосифа, ту сушу дней, где остаемся мы.


Галина Шейнина

Иосифу Бродскому

В сем христианнейшем из миров…
Цветаева

Ты вошел в этот мир без волхвов, без звезды, без предтечи 
Ты причастие принял глагола, союза, наречья,
И за то, что их тратил, грешил и опять причащался,
Ты — картавый еврей — частью речи славянской остался.

Русский северный стих, усмиренный горячим арапом, 
Метил чистых-нечистых, как карты, божественным крапом, 
И цыганский надрыв, и немецкая хриплая сила, 
И еврейская скорбь — все в нем было, кипело и било.

Африканский ревнивец, шотландский смурной дуэлянтик 
И турецкий бастард, самый главный российский романтик — 
Все ходили в любовниках русской лирической музы... 
Но трехбуквенный «жид» как memento на доме Мурузи.

Все memento — татары, цыгане, корейцы, грузины, 
Малороссы и турки, абхазы, киргизы и финны — 
Умирая за слово — в петле, на чужбине, в застенках —
Все равно вы — жиды, самых разных мастей и оттенков.


Ирина Вантрусова

На смерть поэта

1

Ни страны, ни погоста, 
А сплошной океан. 
Так просторно и просто, 
Как любовь и обман.

Во спасение дома, 
Чтобы он уцелел.
Там щемяще-знакомо 
Зимородок запел.

Среди мертвого леса, 
Меловой белизны.
А над Прочим завеса 
До ближайшей весны.

Так сплелось, так совпало
И стянулось жгутом; 
Я тогда не застала, 
Не успела потом.

Вот и век подытожен, 
И слова не нужны.
Никому ты не должен, 
Мы остались должны 

Ты вовек не проснешься 
От смертельного сна. 
Но когда ты вернешься, 
Это будет весна.

Это прянут деревья 
В небосвод голубой. 
Это значит — теперь я 
Не расстанусь с тобой.

2

Я даю тебе слово, 
Что ни слова в ответ. 
Для любви ни былого, 
Ни грядущего нет.

Потому что сегодня — 
Равновесия час — 
Понадежней, чем сводня, 
Сводит любящих нас.

Этот час нам завещан 
Уходящим во тьму. 
Для мужчин и для женщин 
Равно горе уму. 

 

Право только объятье, 
Крепость скрещенных рук. 
Над грядущим заклятье 
И над прошлым, мой друг.

Не зови же на помощь, 
На других не смотри. 
В этот час ты припомнишь: 
Правда только внутри.

Право только молчанье,
И ни слова в ответ.
Остальное случайно,
А прощания — нет.

3
Ниоткуда с любовью 
И с тоской в никуда. 
Вот и долю сыновью 
Ты изжил навсегда.

Вот и долю мужчины, 
И изгнанника роль. 
Если криком кричим мы — 
Это первая боль.

А вторая похожа 
На немое «прости,
Не посетуй», что то же — 
Дальше жить отпусти.

И последняя, третья, 
Это зависть, Бог мой; 
В двадцать первом столетье 
Ты вернешься домой.

Первым русским поэтом, 
Уроженцем болот. 
Нас не будет при этом. 
Что же. Дом подождет.

29—31 января 1996


Ирина Гривнина

 Что знаем о Вечности мы — слабые, ограниченные смертным сроком, трехмерностью видимого пространства и невозможностью представить себе, как выглядит бесконечность?

— Только то, что рассказали нам о ней Поэты.

Больше полувека назад о Вечности написала Марина Цветаева: реквием «Новогоднее»— письмо, адресованное в Вечность, — обращено к только что умершему Райнеру Мария Рильке. Я вчитываюсь в эти удивительные стихи, вслушиваюсь в простые вопросы («... Как пишется на новом месте?..»), дочитываю до конца (последняя строка — словно адрес на конверте — «Райнеру — Мария — Рильке — в руки») и возвращаюсь к началу — «С Новым годом — светом — краем — кровом!..»

Я читаю в смутной надежде почувствовать основу цветаевской веры и поверить — вместе с нею — в бессмертье Поэта, потому что сегодня нас оглушила потеря, адекватная той, что вызвала к жизни реквием Цветаевой: ушел в невозвратное путешествие Поэт, без которого немыслима сегодняшняя литература, — Иосиф Бродский.

«Как ты жил в эти годы?» - «Как буква «г» в «ого».
«Опиши свои чувства». — «Смущался дороговизне».
«Что ты любишь на свете сильней всего? »
«Реки и улицы — длинные вещи жизни».
«Вспоминаешь о прошлом?» — «Помню, была зима.
Я катался на санках, меня продуло».
«Ты боишься смерти?» — «Нет, это та же тьма;
но, привыкнув к ней, не различишь в ней стула».

 

16 лет назад Бродский писал в своем эссе о «Новогоднем»: «...тот свет достаточно обжит поэтическим воображением». Настолько обжит, что в лекции, прочитанной при вручении Нобелевской премии, Бродский обратился, как к живым, к тем, кого «эта честь миновала», — к теням Мандельштама, Цветаевой, Фроста, Ахматовой, Одена: «В лучшие свои минуты я кажусь себе как бы их суммой — но всегда меньшей, чем любая из них в отдельности. Ибо быть лучше них на бумаге невозможно... Если тот свет существует — а отказать им в возможности вечной жизни я не более в состоянии, чем забыть об их существовании в этой, — если тот свет существует, то они, надеюсь, простят меня и качество того, что я собираюсь изложить...»

Мне остается только надеяться, что, оказавшись на «том» — новом для себя — свете, Бродский, в свою очередь, простит меня за качество того, что я собираюсь здесь изложить, — ибо что еще можем мы сделать для любимого поэта, кроме вот этой малости: лишний раз повторить его имя.

Итак: ровно тридцать лет назад приехал из Ленинграда мой приятель и привез тонкую тетрадь переписанных от руки стихов молодого поэта. Имя было на слуху: мы знали, что Иосиф Бродский арестован — как это водится в России — за то, что писал стихи, судим — за «паразитический образ жизни», выслан в глухую архангельскую деревню. Мы читали ходившую в «самиздате» запись суда и поражались спокойному достоинству его ответов на издевательские вопросы судьи: «— Почему вы не работали? — Я работал. Я писал стихи... — А кто причислил вас к поэтам? — Никто... А кто причислил меня к роду человеческому? — А вы учились этому... чтоб быть поэтом? — Я не думал... что это дается образованием... Я думаю, это... от Бога».

Я раскрыла тетрадь, и — засвистела метель, занося ледяным снегом памятник Пушкину, побрели по земле опаленные синим солнцем пилигримы, зажглись больным, желтым огнем Шестикрылые звезды над могилами ленинградского еврейского кладбища, и русский Бог — Спас — глянул на меня с темных досок дедовских икон, попрятанных от атеистов-большевиков по деревенским сараям...

В деревне Бог живет не по углам, 
Как думают насмешники, а всюду.
Он освящает кровли и посуду
и честно двери делит пополам. 
В деревне он в избытке...

«Это», и правда, было — от Бога... Всю ночь я переписывала стихи в специально заведенную для подобных оказий записную книжку— под одну обложку с Цветаевой и Мандельштамом.

Потом — был перерыв, едва ли не на десять лет: ничего не приносил к нашим ступеням неравномерный прибой «самиздата», только раз кто-то из знакомых явился в гости, неся перед собою, наподобие чудотворной иконы, «Колыбельную Трескового Мыса», но даже в руках подержать не дал, заставил слушать с голоса. Зато и вознаграждены за долгое ожидание мы были с лихвой: толстую ксерокопию «Части речи» дали на целых две недели, а там — кроме знакомой уже «Колыбельной» — оказались еще и сонеты к Марии Стюарт, и Флоренция, сквозь которую, как сквозь картинку, выложенную из цветного стекла в окне староголландского особняка, просвечивал едва различимый контур любимого города автора:

Есть города, в которые нет возврата.
Солнце бьется в их окна, как в гладкие зеркала. То
есть, в них не проникнешь ни за какое злато.
Там всегда протекает река под шестью мостами. 
Там есть места, где припадал устами
тоже к устам и пером к листам. И
там рябит от аркад, колоннад, от чугунных пугал;
там толпа говорит, осаждая трамвайный угол,
на языке человека, который убыл.

 

Город, в котором он родился и вырос, назывался «Ленинградом» — хотя построен был Петром Великим. Городу везло на поэтов, а может быть, удивительная красота его улиц и набережных вкупе с сырыми туманами - в такую погоду оставаться в тепле, за письменным столом куда уютнее, чем искать развлечений снаружи - рождала в горожанах некий поэтический зуд. Так или иначе, среди жителей его числились и Пушкин, и Мандельштам, и Ахматова... Перечислять можно почти бесконечно, проще сказать, что вне этого города оказались, кажется, только Цветаева, Пастернак и Маяковский. 

И, тем не менее, гимн Бродского своему городу – мы находим его в эссе «Less Than One» - поражает, настолько не похоже это на попытки описания красот Петербурга, сделанные в разное время жившими в нем поэтами.

Как и все, рожденные в городе, осененном тенью Великого Петра, он был влюблен в Голландию, которой никогда не видел, мечту о которой облекал в чуть наивные, прелестные стихи:

Мы будем жить с тобой на берегу,
отгородившись высоченной дамбой 
от континента, в небольшом кругу, 
сооруженном самодельной лампой. . 
Мы будем в карты воевать с тобой 
и слушать, как безумствует прибой, 
покашливать, вздыхая неприметно, 
при слишком сильных дуновеньях ветра...

К счастью, он стал здесь, в Голландии, желанным гостем и, уже по праву старого знакомого, заново полюбил уютные города, зажигающие по вечерам золотые огонь¬ки свечей в окнах, картины Виллинка, каналы Амстердама. Он приезжал едва ли не каждый год. Осенью 1988-го я впервые слушала его чтение — в Утрехтской Школе Искусств: нижний холл, вплотную забитый стульями, студенты на ступенях широкой лестницы, обнимающей центральную колонну, счастливая улыбка Кейса Верхейла... Бродский вышел к краю сцены, выложил на пюпитр книги, из которых собирался читать, и — я услышала взволнованный, ломкий голос, чуть нараспев произносивший жесткий, чеканный текст:

Я входил вместо дикого зверя в клетку, 
выжигал свой срок и кликуху гвоздем в бараке, 
жил у моря, играл в рулетку, 
обедал черт знает с кем во фраке.
С высоты ледника я озирал полмира,
трижды тонул, дважды бывал распорот. 
Бросил страну, что меня вскормила.
Из забывших меня можно составить город...

«Забывшие его» — те, кто боялся общаться с опальным поэтом — остались в России, и теперь, очевидно, будут писать мемуары, перебегая дорогу истинным друзьям. А Бродский перекочевал на Запад, где жизнь его складывалась удивительно счастливо: он не только получил возможность свободно творить, он работал в университетах — и любил эту работу, завел друзей во всех странах мира, получил множество литературных премий — включая Нобелевскую.
«...есть что-то потрясающее в первом чтении великого поэта. Ты сталкиваешься не просто с интересным содержанием, а прежде всего с языковой неизбежностью...» — Бродский сказал это о поэзии Мандельштама, но его слова в точности описывают состояние, в которое я впала после чтения той, первой тетради. Я, словно одержимая, переписывала, выпрашивала, покупала, копировала, не пропускала ни одного выступления Бродского в Голландии. Прошлой осенью мы впервые разминулись (я работала в американских архивах как раз тогда, когда Бродский приезжал сюда), но я подумала: не страшно, в будущем году... Кто мог знать, что это — последнее в здешней жизни разминовение, что то был его последний Амстердам? Смертные и легкомысленные, мы забываем, что смертны, что следующей встречи может не быть...

Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной. 
Только с горем я чувствую солидарность.
Но пока мне рот не забили глиной,
из него раздаваться будет лишь благодарность.

Амстердам Май 1996


Александр Леонтьев

Liberty Life

Был голос, как крик ястребиный,
Но странно на чей-то похожий.
Ахматова

I
Его не стало. Все. Не суетись, 
Ища знакомых в городе нетрезвом. 
Не сожалей, что не обзавестись, 
Живому сердцу каменным протезом. 
Он умер точно так, как обещал: 
Опережая век. В начале года. 
Он сам теперь — частица всех начал. Трещи, эфир: вот — Радио Свобода.

Как быстро превращается зима
В растоптанную, смерзшуюся слякоть...
Ты жив ещё, и не сошел с ума,
И в силах петь о том, что в силах плакать.
И, возвращаясь в сумерках, ключом
В замок не попадая, споря с кровью
Душой, надейся, что прильнет лучом
Его звезда к ночному изголовью.

II
Урания, прими его навек 
В свои владенья. Всё.
                                       Он твой всецело. 
Смерть оставляет близким только тело. 
И этот мрамор тает, словно снег 
Зимы, которой, кажется, 
                                                    предела 
Уже не будет. Умер человек.

Слезятся звезды. В бархате ночном, 
Как видно, не бывать таким прорехам, 
В которые при жизни, как на грех, нам 
Не докричаться. Словно мы стеклом 
Зеркальным отгорожены. И эхом 
Наш голос возвращается потом.

И слух внимает радиопомехам.

III
Я всматриваюсь в собственную смерть. 
И ничего не вижу. Зодиаком  
Навек татуированная твердь 
Теперь мутна. И все покрыто мраком. 
Снежинки бьются в конусе луча,
Как мошкара июльская: исправно 
Фонарь их сыплет с барского плеча, 
Им нет числа. А тьме вокруг — подавно.

Живущий, как известно, несравним. 
Но мертвые похожи, вероятно. 
Вот — Нечто. Вот — Ничто. А что — 
                                                   за ним? 
Отсутствие возможности обратно

 

Вернуться. Позвонить. Сказать: «Алло,
Все хорошо, о'кей», — и сбросить бремя
Печали. Нас пространство не свело,—
Что совершило, слава богу, время. 

Теперь оно оставлено живым.
Февраль. Три пополуночи. В Нью-Йорке
Еще январь. Но не опередим
Мы тело, распатроненное в морге.
Оно — лишь форма. Слепок нам уже 
Не то что там отлить —
                                 представить сложно,
Равновеликий той живой душе,
С которой нам расстаться невозможно.

IV
Когда и слез не остается,
Бумага, впитывает речь,
Где пересаженное бьется:
Иначе сердца не сберечь.
Для вечности? Неправда. Вечность —
Обитель смерти. Для чего ж?
Небытия бесчеловечность
Бросает пишущего в дрожь.
Ведь он же — любящий. Предмету
Любви из гроба не восстать.
И слезы — все — впадают в Лету, 
Необращаемую вспять. 
Изгнанье, чье на свете этом 
Начало, подошло к концу. 
И стало вечным. С Новым Светом! 
И только голосом певцу 
Певца восполнить удаётся, 
Когда он перед Музой чист... 
Но вот и слов не остается... 
И белый снег летит на лист.

V
Любовь не проходит — проходит боль.
Не жизнь, а смерть коротка.
Но души зримы, увы, не столь
Отчетливо, как облака.
Позвольте «до встречи» сказать... позволь
Шепнуть в тишине — «пока»...

Ведь не слова же, слова, слова 
Определяют суть
Сказанного... Например, листва, — 
Как же ей не вздохнуть 
После зимы: погляди — жива, 
Не изменясь ничуть.

31 января — 1 февраля 1996
Источник: Поэты не умирают [Подборка произведений памяти А. И. Бродского] // Звезда. – 1997. - № 1. – С. 230 – 238.

Александр Кушнер

О Бродском

С первых своих шагов в поэзии Иосиф Бродский поражал такой силой подлинного лиризма, таким оригинальным и глубоким поэтическим голосом, что притягивал к себе не только сверстников, но и тех, кто был намного старше и несравненно сильнее нас.

О своем я уже не заплачу
Но не видеть бы мне на земле
Золотое клеймо неудачи
На ещё безмятежном челе

В этом четверостишии Ахматова с устрашающей прозорливостью предсказала начинающему поэту его славную и трагическую судьбу. Что касается «золотого клейма», то поэтический эпитет поддержан зрительным впечатлением: у рыжеволосого поэта, когда он читал стихи, проступали на высоком лбу мелкие капельки пота — характерное свойство рыжих людей с ослепительно белой кожей в минуты волнения.

Стихи Бродского расходились в списках, в обход и поверх печатного станка, убедительнейшим образом доказывая изначальное, врожденное свойство поэзии завоевывать сердца с голоса, с лета, с первого взгляда.

Увы, чем сильнее звучал этот голос,  тем подозрительнее относились к нему те, кого Блок в своей Пушкинской речи назвал «чиновниками», собирающимися «направлять поэзию по каким- то собственным руслам, посягая на ее тайную свободу и препятствуя ей выполнять ее таинственное назначение».

В 1964 году Бродский за «тунеядство» был осужден и выслан в глухую деревню Архангельской области. Там он провел полтора года. Самое удивительное, что это произошло в конце хрущевского, как говорится либерального периода. Большие поэты, как большие деревья, притягивают к себе молнии. Как тут не вспомнить самого прекрасного нашего поэта, умудрившегося оказаться в ссылке в александровские, сравнительно легкие, голубоглазые, маниловские времена?

За Бродского заступились Ахматова, Твардовский, К. Чуковский, Шостакович, очень многое для его освобождения сделала рано умершая Вигдорова — в 1965 году Бродский был возращен в Ленинград.

Четыре стихотворения — ват все, что удалось опубликовать Бродскому в родной стране. В 1972 году, перед самым отъездом, он подарил мне подборку своих стихов, вышедших на Западе, с шутливой, но красноречивой надписью: «Дорогому Александру от симпатичного Иосифа в хорошем месте в нехорошее время». 

Место было хорошее. Помню, несколько ранее весной, мы случайно встретились на Крюковом канале. Бродский был бледен и возбужден. Вот тогда он сказал мне о предстоящем отъезде (вопрос еще не был окончательно решен, но решался в эти минуты в какой-то высокой инстанции). Зайдя по пути к дорогому для него человеку, жившему на Римского-Корсакова, чтобы сообщить эту новость, мы пошли к нему домой на Литейный — и в моем присутствии раздался телефонный звонок. Звонили из учреждения; Бродский ответил: «Да» — вопрос был решен. Опустив трубку на рычаг, он закрыл лицо руками. Я сказал: «Подумай, ведь могли и передумать, разве было бы лучше?»

Нет, лучше бы не было. Речь шла о спасении жизни и спасении дара.

Пересадка на чужую почву была вынужденной и тяжелой. Там, в Соединенных Штатах, пришлось перенести две операции на сердце.   Помните, у Мандельштама: «Видно, даром не проходит шевеленье этих губ, и вершина колобродит, обреченная на сруб».

Нет, дар не оскудел, не потускнел, но чего это стоило человеку, принужденному учиться «у них — у дуба, у березы»? Можно только догадываться. Впрочем, стихи расскажут многое.

...И ежели я ночью 
отыскивал звезду на потолке,
она, согласно правилам сгоранья, 
сбегала на подушку по щеке 
быстрей, чем я загадывал желанье.

Несколько слов о поэзии Бродского. Поражает поэтическая мощь в сочетании с дивной изощренностью, замечательной виртуозностью. Поэзия не стоит на месте, движется, растет, требует от поэта открытий. В ней идет борьба за новую стиховую речь. Сложнейшие речевые конструкции, разветвленный синтаксис, причудливые фразовые периоды опираются у Бродского на стиховую музыку, поддержаны ею. Не вяло текущий лиризм, а высокая лирическая волна, огромная лирическая масса под большим напором. На своем пути она захватывает самые неожиданные темы и лексические пласты.

Однажды в разговоре Бродский внушал мне, что поэт должен «тормошить» читателя, «брать его за горло», Я сопротивлялся, как мог, уверяя его, что есть и другая поэзия, не принуждающая читателя себя любить, оставляющая ему ощущение свободы. Но как сильна, как мужественна его позиция!

Несколько романтическая, не так ли? Поэт, по Бродскому, - человек, противостоящий толпе и мирозданью. В поэзии Бродского просматривается лирический герой, читатель следит за его судьбой, любуется им и ужасается тому, что с ним происходит. С этим, как всегда, связано представление о ценностях: они усматриваются не в жизни, а, может быть, в душе поэта. С земными «ценностями» дело обстоит неважно. Оттого и вульгаризмы, грубость, соседство высокого и низкого, чересполосица белого и черного.

Бродский – наследник байронического сознания. Любимый его поэт в ХХ веке – не Анненский, не Мандельштам, а Цветаева!. Но, конечно же, брал он уроки у многих, в том числе – у Пастернака.

Необходимо сказать об одной редкой особенности – ориентации не только на отечественную, но и на иноязычную традицию. Бродский связан с польской, но прежде всего – с английской поэзией, он блестяще переводил с польского Галчинского, с английского – Джона Донна, Элиота, Одена. (Вот почему пересадке на чужую почву, как и для Набокова, оказалась болезненной, но не губительной.)

Одно из самых прекрасных ощущений, данных человеку на земле,— переживание совершающейся справедливости, самой возможности ее в этой жизни. Мы присутствуем сегодня при таком торжестве в самых разных, и не только литературных, областях. Вот еще один завораживающий пример — возвращение поэзии Бродского в родную страну при жизни поэта.
1987

Источник:
Кушнер А. О Бродском / А. Кушнер // Аполлон в снегу: Заметки на полях. – Л., 1991. – С.392 – 396.


Извините, ваш Интернет-браузер не поддерживается.

Пожалуйста, установите один из следующих браузеров:


Google Chrome (версия 21 и выше)

Mozilla Firefox (версия 4 и выше)

Opera (версия 9.62 и выше)

Internet Explorer (версия 7 и выше)


С вопросами обращайтесь в управление информатизации ТОГУ, mail@pnu.edu.ru